22 мая, 2022, 7:23

Select your Top Menu from wp menus
35 лет без Андрея Тарковского: фильм, который каждый раз открывается заново

35 лет без Андрея Тарковского: фильм, который каждый раз открывается заново

Двойной автопортрет сына и отца в «Зеркале»

Это фильм, который я знаю наизусть: «Зеркало». Я был пару раз на его съемках, разговаривал с Андреем Тарковским, но, честно, никак не ожидал такого ошеломительного результата. Зато теперь после его смерти — 35 лет без Андрея Тарковского — каждый раз смотрю фильм заново и открываю то, что прежде пропустил, не приметил, не вник, не осилил. Будто фильм меняется во времени, хотя это я меняюсь: лирические сплетения и перипетии мне теперь интереснее активного исторического фона.

Арсений и Андрей Тарковские

Фото: Из личного архива

Зеркало

Случай в самом деле необычный, если не беспрецедентный: сын дал отцу слово в автобиографическом фильме, и вот, дополняя друг друга и конфликтуя, в сложном — скорее, чем синтезе, — противоборстве синхронно зазвучали кино/кадр и слово/стих. В этом, собственно, секрет фильма, упущенный даже самыми толковыми толкователями: в «Зеркале» отражен идейный поединок отца и сына, а не их полюбовное рандеву. Слово «отражен» возникло по прямой аналогии с зеркалом как таковым, а не с «зеркалом» в фильме Тарковского, которое, по сути, зазеркально и, отражая, искажает. А потому спешу уточнить: конфликт сына с отцом (а не традиционных «отцов и детей») воскрешен и продолжен средствами поэзии и синема.

Поэтические образы в кинематографе возобновлены и материализованы, но хочется почему-то сказать — реанимированы. Слово не просто визуально подтверждено средствами кино: оно выужено из Леты, как тот язь в руках у рыболова, с которым сравнил себя Арсений Тарковский:

Взглянули бы,

как я под током бьюсь

И гнусь, как язь в руках

у рыболова,

Когда я перевоплощаюсь

в слово.

И еще один парадокс фильма: не предусмотренный его режиссером. Когда 40 лет назад он впервые, чуть ли не контрабандой, промелькнул на советском экране, стихи звучали трагическим камертоном — как будто стоящий на пороге смерти отец (а тому уже было под 70, и ни о чем, кроме смерти, этот человек на костылях говорить не мог — исхожу из личного опыта общения с ним) напоминает младому сыну, что никого не минует чаша сия, и близкая вроде бы смерть отца кивает на далекую вроде бы смерть сына.

Бог распорядился иначе, противу естества: отец пережил сына, и задуманный когда-то режиссером символический эффект его преждевременной смертью уничтожен.

Сменяется одно поколение другим, а судьба подстерегает одна и та же каждого — нет, я не о биологическом пределе жизни, но о компромиссном, придавленном, ползучем существовании души.

Стиховому слову с его опасной все-таки метафизической автономией от предметов и явлений вещного мира возвращена та первозданная и конкретная сила, которая изначально стимулировала работу поэта:

Как зрение — сетчатке,

голос — горлу,

Число — рассудку,

ранний трепет — сердцу,

Я клятву дал вернуть

мое искусство

Его животворящему началу.

Клятву отца сдержал сын. С помощью отца же. Не стихи укрупнены кинематографом, но талант Тарковского-отца — талантом Тарковского-сына.

Другое существенное неравенство: сын дал слово отцу в своем фильме, а не отец сыну — в своей поэзии. Даже если Андрей и мелькнет ненароком в стихах отца, то как маргинальный персонаж, тогда как в «Зеркале» Арсений — один из главных героев.

Кадр из фильма «Зеркало»

Однако если поставить вопрос шире — о влиянии литературы вообще на кинематограф, он приобретет вовсе иное освещение. Потому что именно литература, не полоненная зрительными образами, продолжает ориентировать другие виды искусства — даже те, что от нее открещиваются. Литература указует на возможности, не только еще не исчерпанные кино, театром, живописью, но даже и не востребованные, а то и вовсе целинные. «Зеркало» опирается на литературу не во имя ближайшей выгоды — эффектный сюжет или психологические нюансы, — но осваивая то, чем литература владеет в совершенстве, а синема — еще нет. От романного жанра Андрей Тарковский заимствует углубленный взгляд на человеческую жизнь как на историческую судьбу, от поэзии — пьянящую свободу и снайперскую точность ассоциативных рядов и метафор, от Мнемозины-вспоминальщицы — откровенный, очевидный, настойчивый, мощный прустовский автобиографизм.

Граница между кино и литературой оказалась легкопроходимой, но обязательно с проводником — своим Вергилием Тарковский-младший избрал Тарковского-старшего. Объект воспоминаний у отца и сына — один, но неверный свет памяти окрашивает одно и то же воспоминание в разный колер: строки поэта и кадры режиссера не удваивают событие, но создают его новый объемный образ, ибо сочленены в художественную совокупность, в том числе и по контрасту. Важны не свидетельства, а свидетели: стихи Арсения и эпизоды Андрея — это две разные точки зрения на один жизненный объект, совместно они дают панорамное и эффектное изображение. Одна и та же реальность под скрещением двух пристальных взглядов, особо и ярко высвеченная — прошлое под перекрестным допросом двух свидетелей…

Зазеркалье

Из области поэтики перенесемся в область политики: отступление вынужденное, пусть читатель меня за него простит. Хотя кто знает, не окажется ли оно более важным, а то и ключевым, в контексте разговора о семейной хронике отца и сына Тарковских.

Когда в 60-е годы появились первые стихи Арсения, их автору было 60 — он всего на 7 лет младше своего века. Он был также младшим современником Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама и Пастернака. Какая разная судьба! Тех — клеймили, преследовали, мучили, Мандельштама убили, Цветаева повесилась, но они все-таки успели проскочить в русскую литературу, а перед носом Арсения Тарковского дверь захлопнулась. И молодой поэт уполз в глубокий окоп, который назывался «переводы». Аналогичная судьба постигла — или настигла? — Марию Петровых, Елену Благинину, Семена Липкина, которые укрылись от прожорливого времени под защиту переводов — благо многонациональная структура Советского Союза без работы их не оставила. Один из них даже перевел стихи Иосифа Джугашвили, но Сталин отверг этот двусмысленный подарок к своему последнему юбилею.

Спустя несколько десятилетий, а по сути, целую жизнь, обрадовавшись их старческим дебютам, их склеротическому стиху, мы придумали чуть ли не целую теорию, согласно которой «чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». А речь была удивительна единственно тем, что дошла до нашего слуха — как замерзшие, а потом оттаявшие жалобы в романе Рабле.

Арсения Тарковского спасла поразительная его способность — жить чужими несчастьями, чужую судьбу переживать как свою, зато свою — благодаря этому — избегнуть. Он вдыхал в легкие горный — и горний — воздух государства как острый запах срезанной травы, хотя только что в этом воздухе задохнулись Цветаева и Мандельштам. То, что для них было газовой камерой, для него — весенний луг с пьянящими ароматами трав. Это его и спасло — опосредованное чувство беды: чужой как своей, зато своей — как чужой.

Ценой поэтического молчания Арсений Тарковский получил право на жизнь, точнее — вид на жительство.

Согласно Сенеке, свобода молчать есть меньшая свобода из возможных, меньше не бывает, но и она была дефицитом, отпускалась по карточной системе и досталась далеко не всем.

В плане житейском Арсению Тарковскому крупно повезло — ему было дозволено молчать. В тогдашней лотерее, где проиграть значило быть ликвидированным, ему достался счастливый билет. Спасла его не только молодость, но еще и гипертрофированный эстетизм — горный воздух для него не страшен, ибо эстетически целителен. Это потом, задним числом, он припишет себя к поколению, чья судьба была пущена временем под откос.

Отец и сын Тарковские. Фото: eisenstein.ru

Ему повезло как человеку и куда меньше — как поэту. Он дебютировал одновременно с сыном, и это его литературная трагедия. Оба — шестидесятники. Однако ни у кого из поэтических сверстников нет такого обилия некрологических стихов, как у Тарковского. Он — плакальщик этого трагического поколения, которое жило «на самой слезной из земель» — таково ощущение Арсением Тарковским России. Как и все плакальщики, сам он из породы сухоглазых.

Лжезеркало: мнимость сходства

Андрею Тарковскому в «Зеркале» — с суфлерской подсказки отца — удалось, однако, больше, чем тому: круто разомкнуть личную судьбу в направлении исторического времени, драматизм одинокой индивидуальной жизни вывести в историческую ситуацию, когда Вторая мировая война и сжимающие в клещи с обоих флангов сталинские годы свидетельствуют о невозможности благополучия, а тем более счастья на этой зачумленной земле, о бесконечной удаленности покоя от человеческой судьбы, блокированной кольцом трагедии. Будто цель этого жуткого времени, если таковая у него была и если улавливаема словами, — испытать человека на прочность, открыть пределы человеческой двужильности, границы физической и социальной выносливости.

Фильму «Зеркало» предпослан эпиграф — врач-гипнотизер излечивает мальчика от заикания:

— Ты сейчас будешь говорить громко и четко, свободно и легко, не боясь своей речи и своего голоса. Повторяй за мной: «Я могу говорить».

Как это похоже на уроки гласности десятью годами позже «Зеркала», когда бывшие лжецы, эзопы и молчальники учились говорить правду, только правду и ничего, кроме правды.

А в фильме Андрея Тарковского происходит чудо — не только с мальчиком-заикой, который впервые слышит строй и гармонию собственной речи, но и с самим режиссером: пьянея от свободы и упиваясь ею (задолго до остальных компатриотов), Андрей полностью доверился внутреннему голосу — впервые в своей творческой практике.

С самого начала — и уже на весь фильм — у сына разлад с отцом. Тот, наоборот, учился всю жизнь молчать и постулировал своей музе немотство не из одного пиетета перед тютчевско-мандельштамовой моделью, но прежде всего из страха перед словом, которое ведет не только к истине, но одновременно — к тюрьме. Точнее — к истине, но через тюрьму, а то и смерть: не душа прикладывает девичий пальчик к губам, а кромешный советский страх. Недаром за кадром звучат сразу два голоса — голос поэта Арсения Тарковского, читающего свои стихи, и голос артиста Иннокентия Смоктуновского, который озвучивает невидимого автобиографического героя фильма — может быть, лучшая его роль, по этой именно причине: сыграть человека-невидимку одними модуляциями своего голоса! И два этих незримых, закадровых, зазеркальных героя, отец и сын, — сопоставлены, сопоставимы, не тождественны, а противоположны.

Фильм движется смещенно к хронологии своей фабулы, а та выстроена пунктиром, с пропусками, недоговоренностями — в противоположность договоренности и обговоренности рациональных стихов Арсения Тарковского. Фильм Андрея обращен к зрителю иными эстетическими компонентами — внесюжетными, внерассудочными. Потому и календарь Андрей Тарковский выстраивает в фильме свой собственный, особый, метафорический, не стесняясь вступить в противоречие с календарем официальным или биографическим. Вот уже взрослым, вспоминая, Алексей спрашивает у матери, когда их бросил отец — в тридцать шестом или тридцать седьмом? Оказывается — в тридцать пятом. Так что напрасно неверная память Алексея соединила уход отца с трагическим ходом советской истории. Напрасно? А может быть, в этой аберрации памяти, в этом хронологическом уклоне от факта свой смысл, и благодаря ошибке мнемозиниста — по-русски прошлокопателя — удается драматизм женской судьбы вывести в историческую ситуацию, когда тридцать седьмой обрушился на человека как смерч и словно подтвердил в глобальном масштабе личную трагедию героини фильма.

Точка схода мемуара и летописи, драмы личной и драмы всеобщей, документа и искусства — эпизод в типографии, когда воображаемая корректорская ошибка приводит героиню к самому краю пропасти. Этот жуткий эпизод снят в ассоциативно-эзоповой манере — как иначе понять женщину, для которой корректорская ошибка значит больше, чем уход любимого мужа?

Страх создает вполне реальную ситуацию — более реальную, чем сама реальность. И потому что у страха глаза велики, и потому что из всех наших чувств страх — самое действенное. У страхов есть страшное свойство — они сбываются. Здесь у отца с сыном спора нет. Поколение Арсения Тарковского убедилось в том сполна, да и поколению Андрея Тарковского это небезызвестно. Как и следующему поколению, к которому принадлежу я, а я младше младшего Тарковского на десять лет. В моих «Трех евреях» назван их настоящий автор и главный герой: Владимир Исаакович Страх.

Андрей Тарковский смел настолько, чтобы мотив страха сделать композиционным зеркалом своего фильма. Разрозненные звенья памяти, соединить которые может только искусство. Как в зеркале, мы узнаем в этом фильме растянутое на несколько поколений наше время. Такова природа и суть невидимого автопортрета в фильме «Зеркало».

Нью-Йорк

Источник: mk.ru

Похожие записи